— Понятно. Спасибо за хлопоты. Спокойной ночи.
Я повернулся к двери.
— И вам доброй ночи. Я уверена, что вы найдете номер в каком-нибудь другом заведении. А куда… — Закрывшаяся за мною дверь обрубила вопросу хвост.
Дождь. Фары проезжающих грузовиков. Там, за границей поселка, темные, холодные воды озера плещут в каких-то ярдах от плавно изгибающейся дороги. Пророкотали массивными рубчатыми покрышками многоосные трейлеры, полотнища брызг из-под огромных колес. Я стоял на мокром асфальте и думал: а на кой ляд мне та Айона? Почему не прямо здесь?
А не мог я здесь, и все тут. Даже в смерти, которая всех нас объединяет и уравнивает, я хотел быть иным; перспектива броситься в это древнее, живописное, но слишком уж прирученное озеро либо под грузовик, груженный консервами или досками, представлялась мне слишком нормальной, слишком заурядной. Мне нужны были безбрежные, безразличные к человеку просторы океана. И не говорите мне про гипертрофированное самомнение, даже сейчас, по трезвом размышлении, я абсолютно уверен, что оно было здесь ни при чем, мною руководило не что иное, как чувство уместности, соответствия. Вкус.
Ну что ж, нет у них мест — значит, нет. Я вздохнул и потащился к большой, которая на развилке, гостинице, заранее готовя себя к отказу. Здесь меня пустили без полслова, крохотная девулька тут же дала мне заполнить бланк прибытия; номер был двухместный, заодно она уговорила меня заказать не только завтрак, но и обед («Да зачем вам отказываться, мистер Уэйр, все равно же включено в стоимость»).
Я согласился пообедать, потому что усталость моя куда-то исчезла и сменилась голодом, а времени было еще только полпятого. Долгие зимние ночи. Этого я как-то не учел. Меня провели в мой номер. Я немного постоял, созерцая его безликость и пытаясь прикинуть, сколько же гостиничных номеров было в моей жизни. Я принял душ и подсушил свои одежки на радиаторах. Я посмотрел немного какую-то детскую передачу, а затем выключил телевизор. Я оделся, прошел в бар, выпил несколько порций, купил пачку сигарет, наполовину ее выкурил, пообедал и вернулся в свой номер.
И все это время я ждал.
Ждал, что хоть что-нибудь почувствую, что неожиданно разрыдаюсь или столь же неожиданно почувствую себя в полной норме, оправлюсь и от этой невзгоды, как от бессчетных прошлых, или впаду в истерику и с разбегу выброшусь из окна, буде тут найдется достаточно высокий этаж, ждал… но ничего из вышеперечисленного не случилось, и вообще ничего не случилось.
Я был словно на автопилоте, словно все мои дела передали какому-то временному правительству, какой-то аварийной команде мозга; король умер, да здравствует регент.
На Айоне все должно было встать на место, сейчас я был нигде, посередине, между, и на это время жизнь остановилась. Вот когда я доберусь туда, когда взгляну на сине-зеленые волны, тогда я снова начну думать, тогда, когда я наконец воочию представлю возможность убить себя, не быть больше, добровольно покинуть этот безумный, безвкусный, безжалостный балаган, где шуты и уроды так часто оказываются более разумными — но и больше, конечно же, презираемыми, — чем кишащие вокруг ротозеи.
Я ничуть не сомневался, что сделаю то, что задумал. Да что там не сомневался, мне, можно сказать, не терпелось. Я слыхал, что некоторые старики приветствуют смерть, что есть своего рода метаусталость, которую ничуть не облегчает краткий, торопливый сон, — медленное и неуклонное, как сползание ледника, источание жизненных соков самой жизни, изматывающая своей безысходностью последовательность: завести пружину, потикать, завести пружину, потикать… Прежде я думал, что это — хорошая мина при безнадежно проигранной игре, ложь, придуманная стариками, дабы убедить самих себя, что смерть вполне приемлема, вырвать жало у страха. Но вот теперь… теперь я не был так уж в этом уверен. Мне казалось, что я начинаю понимать эту усталость.
Я лежал на кровати во всей одежде и при включенном свете. Лежал и ждал, чтобы что-нибудь случилось.
И уснул.
Проснувшись, я не мог взять в толк, сколько сейчас времени. Еще не светало, за стенкой играла музыка. Часов в номере не было. Я включил телевизор, пощелкал переключателем, но картинки нигде не было. Я зевнул, потер лицо, подумал и разделся (в последний же раз, думал я, а завтра я раздеваться не буду, это и быстрее, и вроде как попристойнее). Я забрался в широкую холодную постель и выключил свет.
Музыка играла слишком, очень громко. Я знал, что она не даст мне уснуть, и сама эта мысль не позволяла выкинуть ее из головы. И это… это были мы.
Через стенку музыка звучит совсем иначе, потому я сперва и не узнал, но теперь-то я точно слышал, что это FrozenGold — «MIRV» . Первая сторона, только что окончился «The Good Soldier» и пошла «2000 AM» . «Oh Cimmaron» я, значит, проспал, дальше будет «Single Track», потом «Slider» , а потом — ведь это, скорее всего, пленка на магнитофоне — пойдет вторая сторона.
Очень громко. Достаточно громко, чтобы я различал Кристинин голос, гитару Дейви. Я лежал и слушал как загипнотизированный.
Сперва-то я рассмеялся, потому что на «Личных вещах» есть песня с такими вот словами:
Старый рок-идол, напевший когда-то
Тысячи песенок про любовь,
Крутился всю ночь на гостиничной койке,
Как грешник на сковородке:
Какой-то садист за стенкой
Гонял его старый хит.
Только это был совсем не веселый смех, смех горького осознания, что жизнь не придерживается правил честной драки и ничуть не гнушается пнуть упавшего — не со зла, а просто чтобы не забывал следить за спектаклем, а с этим смехом, как обухом по голове, пришло откровение, что нет реальной границы между трагедией и комедией, что это просто ярлыки, которые мы наклеиваем на неподвластные нам последствия нашего участия во вселенском данс-макабре, различные точки зрения на одно и то же — различные для различных людей, для различных времен, да и просто для различных настроений взирающего…